ЧАСТЬ 4 — Я узнал, что беременная жена пришла в клинику после моей измены, но её последний вопрос заставил врача побледнеть

ЧАСТЬ 4

— Аркаша, я должна рассказать тебе, почему врачи когда-то запретили мне танцевать…

Мы стояли под навесом у театра. Было почти десять вечера. Дождь барабанил по жести, Антонина курила у афишной тумбы, а Софья держала Рому под локоть.

Я посмотрел на карточку.

— Ты была больна?

— Не так, как ты думаешь.

Рома достала из сумочки сложенный медицинский лист. Уголок бумаги был заштопан чёрными нитками — аккуратно, почти незаметно.

— В девятнадцать лет у меня обнаружили порок сердца. Врач сказал, что сцена может меня убить. Отец запретил танцевать. Я не послушалась, пока могла. Потом встретила тебя.

— Почему ты не сказала?

— Потому что ты уже тогда смотрел на меня так, будто я твоя удача. Я боялась, что если узнаешь о болезни, то начнёшь жалеть меня.

— Я бы не жалел.

Рома усмехнулась.

— Ты жалел бы себя. Так ты всегда делал с чужой болью: превращал её в свою роль.

Эта фраза была жестокой. И справедливой.

Врач забрал карточку, сверил дату и нахмурился.

— Беременность для вас опаснее, чем я предполагал. Сердце может не выдержать родов. Вам нужно лечь в стационар немедленно.

Я услышал только одно слово.

— Роды?

— Если она сохранит ребёнка, риск будет высоким.

Рома повернулась ко мне.

— Вот почему я пришла. Не только из-за Антонины. Я поняла, что могу умереть и оставить детей с человеком, который даже не знает, как я болею.

Костя ещё не родился, но уже оказался между нами — не как повод для примирения, а как свидетель моей слепоты.

— Почему ты скрывала это от меня все пятнадцать лет?

— Потому что ты привык спасать всех на виду. В госпитале, на сцене, перед чиновниками. А мне нужен был муж, который заметит, как я поднимаюсь по лестнице.

Софья тихо сказала:

— А ещё Рома боялась, что вы отмените поездки, театр, всё дело. Вы бы превратили её болезнь в новую клятву. А потом однажды снова сбежали бы от тяжести этой клятвы.

Я хотел возразить, но вспомнил собственные обещания. После пощёчины — гладиолусы. После Гарен — долгие объяснения. После каждой лжи — новый монолог.

Слова закончились раньше, чем я успел их произнести.

Я снял с себя пиджак и набросил его на плечи Ромы. Она не поблагодарила.

— Завтра у нас генеральная репетиция, — сказала она.

— Её не будет.

— Ты опять говоришь за всех.

Я повернулся к Антонине.

— Завтра ты выйдешь на сцену вместо меня. Спектакль состоится без Райкина.

Антонина выронила сигарету.

— Что?

— Я передам тебе свои монологи и объясню режиссёру, что ты готова. Если театр держится только на моём имени, значит, я построил не театр, а клетку.

Антонина смотрела на меня без прежнего восторга.

— Вы хотите сделать из меня замену себе?

— Нет. Я впервые не хочу делать из человека продолжение себя.

Она долго молчала, потом сняла с афиши мою фотографию и разорвала её пополам.

— Тогда приходите утром. Не как великий артист. Как человек, который должен передать текст.

Рома вздрогнула. Врач увёл её в машину, вызванную Софьей. Я остался под навесом с метрономом в руке.

— Аркадий, — позвала Рома.

Я подошёл.

— Если со мной что-нибудь случится, не рассказывай детям, что я была святой.

— Почему?

— Потому что я не святая. Я злилась. Завидовала. Хотела бросить тебя. Иногда представляла, как ты стоишь один перед пустым залом и не знаешь, что говорить.

Я кивнул.

— А что рассказать?

— Правду. Что я выбрала Костю не ради тебя. Я выбрала его потому, что он ещё никому не успел сделать больно.

Машина тронулась. Красный шарф мелькнул в окне и исчез за мокрыми фонарями.

Утром я пришёл в театр без грима. Гримёрша подняла на меня глаза, но ничего не спросила. На сцене лежали мои листы, исписанные пометками Ромы. Я всегда думал, что это мои монологи. В тот день увидел: половина шуток родилась из её правок, её наблюдений, её молчаливого труда.

Директор встретил меня у кулис.

— Ты с ума сошёл? Отменяешь премьеру?

— Нет. Я отменяю только своё присутствие.

— Публика пришла на Райкина.

— Пусть увидит театр.

— А если провал?

— Тогда это будет честный провал, а не моя очередная победа за её счёт.

Я передал Антонине папку. Она открыла её, увидела на первой странице почерк Ромы и спросила:

— Это она всё исправляла?

— Да.

— Почему вы никогда не говорили?

— Потому что мне нравилось думать, что я один такой умный.

Антонина впервые посмотрела на меня не с обожанием и не с презрением.

— Тогда начните с признания перед труппой.

В полдень я собрал всех в репетиционном зале. За окнами звенели трамваи. На подоконнике стояла фарфоровая чашка с засохшим чаем.

— Все тексты, которые вы считали моими, не только мои, — сказал я. — Рома переписывала их, выслушивала, вычищала, возвращала мне. Если сегодня на сцене будет смех, часть этого смеха принадлежит ей.

Никто не хлопал. И правильно.

Через три дня Рому перевели в больницу. Я приезжал после репетиций, сидел у её койки и читал ей не свои монологи, а письма от зрителей. Она слушала, иногда морщилась.

— Этот слишком сладкий.

— Удали.

— А этот оставь. Здесь человек пишет, что впервые за год рассмеялся.

— Значит, я всё-таки полезен?

— Иногда.

Она не простила меня одним разговором. И я не просил её об этом.

Антонина сыграла премьеру. Спектакль не провалился. Но и триумфом его не назвали. Она сбилась в середине второго действия, остановилась, посмотрела в зал и продолжила своими словами. После этого публика засмеялась сильнее, чем на любой моей заготовленной репризе.

Когда Рома узнала, она сказала:

— Вот теперь у театра появилась хозяйка.

— Ты хочешь вернуться?

— Я никуда не уходила. Это ты всё время уходил.

Костя родился тяжёлым январским утром. Я стоял за дверью родильной палаты, стискивая латунный метроном. Он вдруг остановился. Маятник замер, словно механизм устал ждать.

Софья выбежала первой.

— Мальчик.

— Рома?

— Жива. Устала. И велела не пускать вас, пока вы не перестанете ходить по коридору, как виноватый медведь.

Я рассмеялся. Не сценическим смехом. Так, что заболели скулы.

Когда меня впустили, Рома лежала бледная, но глаза у неё были ясные. Рядом спал Костя, крошечный, с кулаком у щеки.

— Можно взять его? — спросил я.

— Можно. Но сначала скажи, что ты понял.

Я посмотрел на сына.

— Что ты не моя тень.

— Дальше.

— Что твоя жизнь не принадлежит моему имени.

— Дальше.

Я опустил голову.

— Что любовь без уважения превращается в привычку пользоваться человеком.

Рома долго молчала.

Потом протянула мне ребёнка.

— Держи осторожно. Он пока не умеет отличать отца от артиста.

Я прижал Костю к груди. Метроном лежал на тумбочке между нами. Рома завела его одним движением. Маятник пошёл.

Тик.

Тик.

Тик.

Через несколько дней она попросила принести ей карандаш. На обороте старой театральной афиши написала: «Руководитель литературной части — Руфь Иоанновна Райкина».

Я прочитал и поднял глаза.

— Ты хочешь работать в театре?

— Я хочу вернуть себе то, что отдала тебе.

— И что мне делать?

— Подписать.

Я подписал.

Не как великий Райкин. Как муж женщины, чьё имя слишком долго стояло мелким шрифтом под моими словами.

Вечером Костя заплакал. Рома устало закрыла глаза, а я начал качать его, считая шаги по комнате. На третьем шаге метроном на тумбочке совпал с моим ритмом.

Рома улыбнулась.

— Только не превращай это в номер.

Я посмотрел на сына и ответил:

— Не превращу. Это наша жизнь.

Маятник продолжал отбивать время, а на афише под моим именем впервые появилось её полное имя.

Оцените статью